Большое тебе спасибо, кисло говорю я. Ты чокнулась. Где ты вообще мысли такие берешь?
Подрабатывала, отвечает Мойра. У меня связи. Матушкины подруги. Большое дело в пригородах. Как только покрываются старческими пятнами, тут же решают, что пора давить конкурентов. «Порномарты» и чего только душа пожелает.
Я смеюсь. Она всегда меня смешила.
Но здесь-то? говорю я. Кто придет? Кому это надо?
Учиться никогда не рано, отвечает она. Пошли, будет круто. От смеха описаемся.
И вот так мы тогда жили? Но мы жили обычно. Как правило, все так живут. Что ни происходит, все обычно. Даже вот это теперь — обычно.
Как обычно, жили мы легкомысленно. Легкомыслие — не то же, что легкость мысли; над ним не надо трудиться.
Мгновенно ничто не меняется: в постепенно закипающей ванне сваришься заживо и не заметишь. Конечно, были репортажи в газетах, трупы в канавах или в лесах, забитые до смерти или изувеченные, жертвы насилия, как тогда выражались, но то были другие женщины, и мужчины, сотворившие такое, были другие мужчины. Мы таких не знали. Газетные репортажи казались дурными снами, что приснились не нам. Какой кошмар, говорили мы, — и впрямь кошмар, но кошмар, лишенный правдоподобия. Слишком мелодраматичный — в том измерении, которое не пересекалось с нашими жизнями.
Мы не попадали в газеты. Мы жили вдоль кромки шрифта на пустых белых полях. Там было свободнее.
Мы жили в пробелах между историями.
Внизу, на дорожке, взрыкивает заведенный двигатель. В округе тихо, машин мало, такие звуки слышишь очень ясно: автомобильный мотор, газонокосилка, щелчки секатора, хлопок двери. Вопль был бы отчетлив, и выстрел тоже, если б они здесь прозвучали. Порой вдали воют сирены.
Я подхожу к окну, сажусь на канапе — слишком узкое, неудобно. На нем жесткая подушечка с вышитой наволочкой: печатные буквы ВЕРА, вокруг венок из лилий. ВЕРА — увядшая голубизна, листья лилий — тусклая зелень. Эту подушку где-то использовали, потрепали, но недостаточно, чтобы выбросить. Как-то ее проглядели.
Долгие минуты, десятки минут я могу сидеть, взглядом скользя по буквам: ВЕРА. Вот и все, что мне дали почитать. А если б меня застукали, это бы считалось? Это же не я положила сюда подушку.
Мотор урчит, и я наклоняюсь, закрывая лицо белой занавеской, точно вуалью. Занавеска тонкая, мне сквозь нее видно. Если прижаться лбом к стеклу и посмотреть вниз, я вижу заднюю половину «бури». Снаружи ни души, но под моим взглядом появляется Ник, подходит к задней дверце, открывает, стоит навытяжку. Фуражка нахлобучена прямо, рукава опущены и застегнуты. Лица не видно, потому что я гляжу сверху.
Вот выходит Командор. Его я вижу мельком, укороченного, — он идет к машине. Без шляпы — значит, не на официальное торжество. Седые волосы. Если хочется быть любезной, можно сказать — серебристые. Что-то не хочется мне быть любезной. Предыдущий был лыс, так что, видимо, дела налаживаются.
Если б я могла плюнуть из окна или чем-нибудь кинуть — подушкой, например, — я бы, наверное, в него попала.
Мы с Мойрой, у нас бумажные пакеты с водой. Водяные бомбочки, вот как их называли. Высунулись из окна моей спальни в общаге, швыряем вниз парням на головы. Это Мойра придумала. Что они такое делали? По лестнице зачем-то лезли. За нашим нижним бельем.
Общага прежде была совместная, в одном туалете до сих пор писсуары. Но когда я там поселилась, мужчин и женщин снова развели.
Командор горбится, забирается внутрь, пропадает, и Ник закрывает дверцу. Секунду спустя машина пятится по дорожке на улицу и исчезает за изгородью.
Мне бы надо ненавидеть этого человека. Я знаю, что должна ненавидеть, но чувствую иное. То, что я чувствую, гораздо сложнее. Не знаю, как назвать. Не любовь.
Глава одиннадцатая
Вчера утром я ездила к врачу. Меня возили — возил Хранитель с красной нарукавной повязкой, один из тех, которые за это отвечают. Мы ехали в красной машине, он спереди, я сзади. Близняшка со мной не ездила; в таких случаях я одиночка.
Меня возят к врачу раз в месяц на анализы: моча, гормоны, мазок на онкологию, анализ крови; все как прежде, только теперь это обязательно.
Кабинет врача — в модерновом конторском здании. Мы едем в лифте молча, Хранитель — ко мне лицом. В черной зеркальной стене я вижу его затылок. В кабинет я захожу одна; он ждет в коридоре с другими Хранителями, на стуле — там для того стулья и выставили.
В комнате ожидания еще три женщины в красном; этот врач — специалист. Мы исподтишка разглядываем друг друга, оцениваем животы: повезло кому-нибудь? Мед-брат вбивает наши имена и номера пропусков в Компидент — проверяет, те ли мы, кем нам полагается быть. Он ростом футов, наверное, шесть, лет под сорок, шрам наискось через щеку; медбрат сидит, печатает, руки великоваты для клавиатуры, в наплечной кобуре пистолет.
Меня вызывают, и я вхожу во внутренний кабинет. Белый, безликий, как и внешний, только ширма стоит, на раме натянута красная ткань, на ткани рисунок — золотой глаз, а под ним две змеи оплели вертикальный меч — рукоятка для ока. Меч и змеи, осколки разбитых символов прежних времен.
Я наполняю бутылочку, которую мне припасли в крохотном туалете, раздеваюсь за ширмой, складываю одежду на стул. Нагишом ложусь на смотровой стол, на одноразовую простыню из холодной хрустящей бумаги. Натягиваю вторую простыню, тряпочную. Еще одна простыня свешивается с потолка над шеей. Делит меня так, чтобы врач ни за что не увидел лица. Он работает лишь с торсом.
Устроившись, нащупываю рычажок справа на столе, оттягиваю. Где-то звенит колокольчик — я его не слышу. Через минуту открывается дверь, шаги, дыхание. Ему не полагается говорить со мной — только если без этого никак. Но этот врач разговорчивый.
— Ну, как мы себя чувствуем? — спрашивает он — какая-то речевая судорога из давних времен. Простыня с тела убрана, от сквозняка мурашки. Холодный палец, обрезиненный и смазанный, проскальзывает в меня, меня тычут и щупают. Палец убирается, входит иначе, отступает. — С вами все в порядке, — говорит врач, будто себе самому. — Что-то болит, сладкая? — Он называет меня сладкая.
— Нет, — говорю я.
В свой черед мне щупают груди, ищут спелость, гниль. Дыхание приближается, я чую застарелый дым, лосьон после бритья, табачную пыль на волосах. Потом голос, очень тихий, почти в ухо: его голова выпячивает простыню.
— Я могу помочь, — говорит он. Шепчет.
— Что?
— Ш-ш, — говорит он. — Я могу помочь. Я и другим помогал.
— Помочь? — спрашиваю я так же тихо. — Как? — Может, он что-то знает, может, видел Люка, нашел, поможет вернуть?
— А ты как думаешь? — спрашивает он, еле выдыхая слона. Это что — его рука скользит по моей ноге? Перчатку он снял. — Дверь заперта. Никто не войдет. И не узнают, что не от него.
Он поднимает простыню. Пол-лица закрыто белой марлей — таково правило. Два карих глаза, нос, голова, на ней каштановые волосы. Его пальцы у меня между ног.
— Большинство этих стариков уже не могут, — говорит он. — Или стерильны.
Я чуть не ахаю: он сказал запретное слово. Стерильны. Не бывает стерильных мужчин — во всяком случае, официально. Бывают только женщины, что плодоносны, и женщины, что бесплодны; таков закон.
— Многие женщины так делают, — продолжает он. — Ты же хочешь ребенка?
— Да, — отвечаю я. Это правда, и я не спрашиваю почему, ибо знаю и так. Дай мне детей, а если не так, я умираю. Можно по-разному понимать.
— Ты мягкая, — говорит он. — Пора. Сегодня или завтра в самый раз, к чему время терять? Всего минута, сладкая. — Так он называл когда-то жену; может, по сей день называет, но в принципе это обобщение. Все мы сладкие.
Я колеблюсь. Он предлагает мне себя, свои услуги, с риском для него самого.
— Мне тоскливо смотреть, на что они вас обрекают, — шепчет он. Искренне, он искренне сочувствует, и все же наслаждается — сочувствием и всем остальным. Его глаза увлажнило сострадание, по мне скользит рука, нервно, нетерпеливо.