Он вздыхает, расслабляет ладони, но они по-прежнему лежат у меня на плечах. Он прекрасно понимает, что я думаю.
Лес рубят — щепки летят, говорит он. Мы думали, можно сделать лучше.
Лучше? тихонько переспрашиваю я. Он что, думает, так — лучше?
Лучше никогда не означает «лучше для всех», отвечает он. Кому-то всегда хуже.
Я лежу очень ровно, влажный воздух надо мною — будто крышка. Будто земля. Хорошо бы дождь пошел. А еще лучше — гроза, черные тучи, молния, оглушительный грохот. Вырубится электричество — как знать? Тогда можно спуститься в кухню, сказать, что боюсь, посидеть с Ритой и Корой за столом, они мне позволят этот страх, ибо сами его разделяют, они меня впустят. Будут гореть свечи, мы станем наблюдать, как возникают и исчезают наши лица в мерцании, в белых вспышках рваного света за окном. Господи, скажет Кора. Господи спаси.
А потом воздух станет чище — и легче.
Я смотрю в потолок, на круглый венок гипсовых цветов. Нарисуй круг, шагни внутрь, он тебя защитит. Из центра свисала люстра, а с люстры свисал крученый кусок простыни. Там она и качалась, едва-едва, точно маятник; как в детстве качаешься, ухватившись за ветку. Она была спасена, защищена навеки, когда Кора открыла дверь. Порой мне кажется, она до сих пор тут, со мной.
Меня как будто похоронили.
Глава тридцать третья
Ближе к вечеру, небо дымчатое, солнце рассеянное, однако тяжкое и вездесущее, словно бронзовая пыль. Мы с Гленовой плывем по тротуару; мы двое, и перед нами еще двое, и через дорогу еще. Вероятно, издали мы хорошо смотримся: живописные, как голландские молочницы на обойном фризе, как целая полка костюмированных керамических солонок и перечниц, как флотилия лебедей или любое другое, что дублируется с минимальной хотя бы грацией и без вариаций. Отдохновение для глаза, для глаз, для Очей, ибо шоу — для них. Мы направляемся на Молитвонаду — показать, как покорны и праведны мы.
Ни единого одуванчика не увидишь, газоны выполоты подчистую. Хорошо бы один, хотя бы один, мусорный и нахально случайный, неотвязный, извечно желтый, как солнце. Жизнерадостное и плебейское, светит всем подряд. Кольца — вот что мы из них плели, и короны, и ожерелья, пятна горького молочка на пальцах. Или я совала ей одуванчик под подбородок: Петушок или курочка? Она нюхала, у нее на носу оставалась пыльца. (Или то была буквица?) Или изошли на семена: я вижу, как она бежит по газону, вот по этому газону, что прямо передо мной, два года, три, машет цветком, точно бенгальским огнем, волшебная палочка белого пламени, и воздух полон парашютиков. Дунь — и узнаешь время [67] . Столько времени сметено летним ветерком. А ромашки скажут, любит или не любит, — так мы тоже делали.
Мы строимся, чтобы пройти заставу, замерли парами, парами, парами: ученицы частной школы пошли погулять и задержались. Задержались на долгие годы, все разрослось — ноги, тела, платья. Будто зачарованные. Хотела бы я верить, что это сказка. Но нас пропускают парами, и мы идем дальше.
Вскоре сворачиваем направо, мимо «Лилий» и дальше к реке. Хорошо бы дойти туда, где широки берега, где мы лежали на солнце, где изогнулись мосты. Если долго-долго спускаться по реке вдоль жилистых извивов, доберешься к морю; только чем там заняться? Собирать ракушки, валяться на маслянистых камнях.
Впрочем, к реке мы не идем, не увидим маленьких куполов в той стороне, белых с голубой и золотой отделкой, до чего целомудренная радость. Мы поворачиваем к зданиям посовременнее, над входом растянут громадный транспарант: СЕГОДНЯ — ЖЕНСКАЯ МОЛИТВОНАДА. Транспарант покрывает прежнее название — в честь какого-то Президента, которого они застрелили. Под красными буквами строчка шрифтом поменьше, черным, в начале и в конце — очертания крылатого глаза: ГОСПОДЬ — ДОСТОЯНИЕ НАЦИИ. Справа и слева от прохода — неизбежные Хранители, две пары, всего четверо, оружие на боку, взгляд прямо. Почти как манекены в ателье, тщательно причесаны, формы выглажены, гипсово жесткие юные лица. Сегодня прыщавых нет. У каждого болтается автомат — они готовы, какое бы опасное или подрывное деяние мы внутри ни совершили.
Молитвонаду проводят в крытом дворе — прямоугольная площадь, стеклянная крыша. Это не общегородская Молитвонада — ту проводили бы на футбольном стадионе; эта лишь районная. Складные деревянные стулья рядами стоят справа, для Жен и дочерей высокопоставленных чиновников или офицеров — разницы, в общем, нет. Галереи наверху с бетонным парапетом — для женщин рангом пониже: Марф, разноцветных полосатых Эконожен. Для них присутствие на Молитвонадах не обязательно, особенно если у них работа или маленькие дети, но галереи все равно заполняются. Надо думать, это развлечение, вроде цирка или театра.
Уже уселись сколько-то Жен в парадной расшитой голубизне. Их глаза щупают нас, пока мы в наших красных платьях парами идем к другой стене, напротив них. Нас разглядывают, оценивают, шепотом обсуждают; мы это чувствуем, точно муравьи бегают по голой коже.
Здесь стульев нет. Наш загон огражден шелковым скрученным алым канатом — прежде такими огораживали зрителей в кинотеатрах. Канат отделяет нас, помечает нас, защищает прочих от заражения нами, очерчивает для нас стойло либо курятник; и мы заходим, строимся в шеренги — это мы прекрасно умеем, — а затем преклоняем колена на бетонном полу.
— Держись сзади, — шепчет сбоку Гленова. — Там проще говорить. — И когда мы встаем на колени, чуть склонив головы, я слышу со всех сторон шелест, будто насекомые в высокой сухой траве, — шепотное облако. Здесь нам проще делиться новостями, мы передаем их каждая своей соседке. Им трудно вычислить кого-нибудь в отдельности или расслышать, что говорится. И они не станут прерывать церемонию — тем более перед телекамерами.
Гленова локтем толкает меня в бок, чтобы я посмотрела, и я поднимаю глаза, медленно и незаметно. Нам хорошо видны ворота во двор, куда неуклонно шагают люди. Видимо, Гленова хотела показать мне Джанин, потому что вот она, в паре с новой женщиной, не прежней; я эту женщину не узнаю. Видимо, Джанин перевели — новый дом, новое назначение. Рановато — может, у нее с молоком не заладилось? Это единственная причина для перевода, если, конечно, не было столкновения из-за ребенка — а они происходят чаще, чем можно подумать. Может, она его родила, а потом не пожелала отдавать. Так и вижу. Тело ее под красным платьем очень худое, почти тощее, и она лишилась беременного сияния. Лицо белое и заострилось, будто из нее высосали все соки.
— У нее не вышло, знаешь, — говорит Гленова мне в висок. — Все ж таки в дезинтегратор пошел.
Она про ребенка Джанин, про ребенка, что прошел через Джанин по пути неизвестно куда. О маленькой Анджеле. Это была ошибка — так рано давать ей имя. Под ложечкой больно. Не больно — пусто. Я не хочу знать, что с ней было не так.
— Господи, — говорю я. Пройти через все это, и в результате — ничего. Хуже, чем ничего.
— Это у нее второй, — говорит Гленова. — Не считая ее собственного, еще раньше. У нее преждевременные роды были на восьмом месяце, знаешь.
Мы смотрим, как Джанин входит в стойло за канатом — под вуалью неприкасаемости, невезенья. Она видит меня, наверняка меня видит, но смотрит сквозь. На сей раз не улыбается торжествующе. Поворачивается, опускается на колени, и теперь я вижу только се спину и костлявые ссутуленные плечи.
— Она думает, это ее вина, — шепчет Гленова. — Двое подряд. За грехи. Говорят, это она с врачом делала, а вовсе не с Командором.
Я не могу сказать, что знаю, — Гленова спросит, откуда бы. По ее данным, она мой единственный источник подобной информации, коей она располагает в поразительном количестве. Как она прознала о Джанин? От Марф? От магазинной спутницы Джанин? Подслушивала под дверью, пока Жены пили чай и вино, плели свои паутины? Станет ли Яснорада так обо мне говорить, если я поступлю, как она хочет? Вмиг согласилась, да ей безразлично, подойдет что угодно на двух ногах и с хорошим сами знаете чем. Они не брезгливы, они чувствуют не так, как мы. А остальные наклоняются к ней из кресел: Дорогая моя, — сплошь похоть и ужас. Как она могла? Где? Когда?
67
Детская игра: сколько раз дунешь на одуванчик, пока не сдуешь все семена, столько времени на часах у фей. По другим версиям, сколько семян осталось на одуванчике после того, как дунул трижды, столько времени на часах, либо — сколько семян осталось на одуванчике после того, как на него дунул, столько лет тебе осталось жить.