До двери гаража всего несколько шагов. Я иду, шаги по траве бесшумны, и быстро открываю, проскальзываю внутрь. На лестнице темно, так темно, что я ничего не вижу. Ощупью пробираюсь наверх, ступенька за ступенькой; под ногами ковер, я думаю — грибного цвета. Здесь когда-то была квартира — для студента, молодого одинокого человека, работающего. Тут во многих больших домах такие. Холостяцкая берлога, студия — вот как назывались такие квартиры. Мне приятно, что я помню. Отдельный вход, писали в объявлениях, и это означало — секс без надзора.
Я одолеваю лестницу, стучу в дверь. Он открывает сам — а я кого ждала? Горит лампа, всего одна, но света хватает — я щурюсь. Смотрю мимо него, не желая встречаться с ним взглядом. Одна комната, раскладушка заправлена, в дальнем углу кухонный стол и еще одна дверь — очевидно, в ванную. Оголенная комната, военная, минималистская. Ни картин на стене, ни цветов в горшках. У него тут разбит лагерь. Одеяло на постели серое, с буквами «США».
Он отступает, пропускает меня. Он в одной рубашке, в руке зажженная сигарета. Я обоняю дым на нем, в теплом воздухе комнаты, повсюду. Мне хочется сбросить одежду, купаться в дыме, втирать в кожу.
Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Он даже ничего не говорит, к чему дурака валять, это задание. Он отодвигается, выключает лампу. Снаружи контрапунктом вспыхивает молния; и почти без паузы гром. Он расстегивает на мне платье — мужчина, сотканный из тьмы, — я не вижу лица, я еле дышу, еле стою, уже не стою. Его губы на мне, его руки, ждать невозможно, и он уже движется, любовь, как давно, я снова жива под кожей, руки обхватили его, и я падаю, и повсюду мягко, точно вода, и не заканчивается. Я знала, такое возможно лишь единожды.
Это я сочинила. Ничего такого не было. Вот что было.
Я одолеваю лестницу, стучу. Он открывает сам. Горит лампа; я щурюсь. Смотрю мимо него; одна комната, раскладушка заправлена, оголено, по-военному. Никаких картинок, только одеяло с буквами «С.Ш.А». Он в одной рубашке, в руке сигарета.
— На, — говорит он, — покури. — Никаких вступлений; он знает, зачем я здесь. Обрюхатиться, залететь, оказаться в интересном положении — вот как это прежде называли. Я беру у него сигарету, глубоко затягиваюсь, отдаю. Наши пальцы едва соприкасаются. Дыма всего ничего, но у меня кружится голова.
Он молчит, только без улыбки смотрит па меня. Было бы лучше, дружелюбнее, если б он меня коснулся. Я чувствую себя дурой и уродиной, хотя знаю, что я не уродина и не дура. И все равно — о чем он думает, почему молчит? Может, считает, что я «У Иезавели» трахалась направо и налево, с Командором и не только? Меня раздражает, что я вообще тревожусь, о чем он думает. Будем практичны.
— У меня мало времени, — говорю я. Как неловко и топорно, я не это хотела сказать.
— Я могу сдрочить в бутылку, а ты потом зальешь, — говорит он. Не улыбается.
— Грубить необязательно, — отвечаю я. Может, он считает, что его использовали. Может, чего-то хочет от меня, какой-то эмоции, признания, что он тоже человек, не только семенное месторождение. Я делаю попытку: — Я понимаю, что тебе трудно.
Он пожимает плечами.
— Мне заплатили, — говорит он, надувшись, как подросток. Но не шевелится.
Мне заплатили, тебя завалили, рифмую я про себя. Вот, значит, как мы это сделаем. Ему не понравились блестки и макияж. Значит, будем жестко.
— Часто сюда приходишь?
— И что такая приличная девушка делает в таком месте? — отвечаю я. Мы оба улыбаемся; так-то лучше. Это знак: мы играем, ибо что еще нам делать в таких декорациях?
— В разлуке сердце нежнее. — Мы цитируем недавнее кино из прошлых времен. А тогда кино было из времен позапрошлых: такие разговоры вели задолго до нашей эпохи. Даже мама так не разговаривала — ну, при мне. Или может, так вообще никто взаправду не разговаривал, это с самого начала была выдумка. И все-таки удивительно, с какой легкостью вспоминается это избитое и фальшиво оживленное сексуальное перешучивание. Теперь я понимаю, для чего оно, для чего оно было всегда: чтобы суть твоя оставалась недоступна, защищена, закрыта.
Теперь мне грустно, мы говорим бесконечно грустно: увядшая музыка, увядшие бумажные цветы, поношенный атлас, эхо эха. Все исчезло, все невозможно. Ни с того ни с сего я начинаю плакать.
Наконец он придвигается, обхватывает меня руками, гладит по спине, обнимает вот так, утешая.
— Перестань, — говорит он. — У нас мало времени. — Обняв за плечи, он ведет меня к раскладушке, укладывает. Даже сначала отворачивает одеяло. Расстегивается, затем гладит, целует возле уха. — Никакой романтики, — говорит он. — Договорились?
Прежде это значило бы иное. Прежде это значило бы: никаких привязанностей. А ныне значит: никакой героики. Ныне значит: не рискуй ради меня, если до этого дойдет.
Вот так оно и течет. Вот так.
Я знала, такое возможно лишь единожды. Прощай, думаю я даже тогда, прощай.
Правда, грома не было, гром я сочинила. Дабы заглушить звуки, которые, к стыду своему, издавала.
И такого ничего не было. Я не помню, как это случилось; не помню точно. Остается надеяться только на домыслы: любовь всегда ощущает лишь приблизительно.
Где-то в середине я подумала о Яснораде, как она сидит в кухне. Думает: дешевка. Перед первым встречным ноги раздвинет. Дала сигарету — и готово дело.
А потом я подумала: это измена. Не само по себе, но как я откликаюсь. Знай я наверняка, что он умер, изменило бы это что-нибудь?
Хорошо бы жить без стыда. Хорошо бы жить бесстыдной. Хорошо бы жить темной. Я тогда бы не понимала, сколь я темна.
XIV
Избавление
Глава сорок первая
Я бы хотела, чтобы эта история оказалась иной. Цивилизованнее. Показала бы меня в лучшем свете — если не счастливее, то хотя бы активнее, решительнее, и чтобы я реже отвлекалась на мелочи. Я бы хотела, чтобы история вышла не такой бесформенной. Я бы хотела, чтоб она была о любви или о внезапных откровениях, важных для человеческой жизни, или даже о закатах, птицах, грозах или снеге.
Может, в каком-то смысле она обо всем этом и есть; но столько всего путается под ногами, столько перешептываний, столько догадок о людях, столько слухов, которых не подтвердить, невысказанных слов, тайных странствий и секретности. И столько времени нужно перетерпеть — времени тяжкого, как жареная пища или густой туман; а потом вдруг эти красные моменты, будто взрывы на улицах, в остальном пристойных, почтенных и сомнамбулических.
Простите, что в этой истории столько боли. Простите, что она обрывочна, словно тело, пойманное в перекрестный обстрел или силой разодранное. Я ничего не могу поделать.
Я пыталась вставлять хорошее. Цветы, например: где бы мы были без них?
И однако мне больно рассказывать, снова рассказывать. Одного раза хватило: разве мало мне было одного раза, тогда? Но я тяну и тяну эту грустную, голодную и убогую, эту хромую и покалеченную историю, ибо я все же хочу, чтобы вы ее выслушали, как я выслушаю вас, если мне представится шанс, если мы встретимся или вы убежите, в будущем, или в раю, в тюрьме, в подполье, в местах иных. У них у всех есть нечто общее: они не здесь. Вам рассказывая что угодно, я хотя бы верю в вас, верю, что вы есть, верою оживляю вас. Я вам рассказываю историю и тем самым вызываю вас к жизни. Я рассказываю, следовательно, вы существуете.
Так что я продолжу. Я велю себе продолжать. Я подхожу к тому, что вам совсем не понравится, ибо я себя плохо вела, но я попытаюсь ничего не упустить. В конце концов, вы это пережили, и то, что осталось, вы заслужили — осталось немного, но в том числе — правда.
Значит, история.
Я возвращалась к Нику. Сама по себе, раз за разом, без ведома Яснорады. Этого не требовалось, оправданий не было. Возвращалась не ради него — исключительно ради себя. Я даже не считала, что ему отдаюсь, ибо что я могла отдать? Я не была щедра — лишь благодарна всякий раз, когда он меня впускал. Он был не обязан.