Ради этого я стала безрассудна, я по-глупому рисковала. Побыв с Командором, я шла наверх, как обычно, но затем по коридору, вниз по задней лестнице Марф и через кухню. Всякий раз от щелчка двери за спиной я едва не поворачивала назад, такой в нем был металл, будто мышеловка или револьвер, — но я не поворачивала. Пробегала несколько футов освещенного газона — прожекторы снова включили, — каждый миг ожидая, что сквозь тело мое вот-вот продерется пуля, не успеет прогреметь выстрел. Я ощупью пробиралась по темной лестнице и переводила дух у двери, и в висках грохотала кровь. Страх — мощный стимулятор. Потом я тихонько стучалась, будто нищенка. Всякий раз я ожидала, что его нет; или хуже — он скажет, что войти нельзя. Что больше не нарушит правил, и сунуть голову в петлю я его не заставлю. Или еще хуже — скажет, что я его больше не интересую. Он не говорил ничего подобного, и я считала; что это самая невероятная милость и удача на свете. Все было плохо, я же говорю.
Вот как это случается.
Он открывает дверь. Он в одной рубашке, она не заправлена в брюки, полы болтаются; в руке зубная щетка, или сигарета, или стакан с чем-нибудь. У него свои запасы — я думаю, с черного рынка. У него непременно что-то в руке, будто он живет как обычно, не ждет меня, не предвкушает. Может, он не ждет и не предвкушает. Может, у него нет понятия о будущем, а может, ему лень или страшно его представлять.
— Слишком поздно? — спрашиваю я.
Он качает головой — не поздно, К этому времени мы оба понимаем, что слишком поздно не бывает, однако я спрашиваю ритуала вежливости ради. Это дает мне иллюзию контроля, словно есть выбор, решение, которое можно принять так или иначе. Он отступает, и я прохожу мимо, и он закрывает дверь. Закрывает окно. Затем выключает свет. Мы теперь мало разговариваем — на этой стадии мало. Я уже полураздета. Беседы мы откладываем на потом.
С Командором я закрываю глаза, даже когда просто целую его на ночь. Не хочу видеть его вблизи. Но сейчас, здесь, я ни за что не закрою глаз. Пригодился бы свет — может, свеча в бутылке, отзвук колледжа, но нельзя — слишком велик риск; я довольствуюсь прожектором, его сиянием снизу, с земли, оно сочится сквозь белые занавески, такие же, как у меня. Я хочу видеть, насколько возможно увидеть, вобрать в себя, запомнить, приберечь, чтобы позднее жить образом: очертания тела, текстура плоти, отблеск пота на коже, длинное сардоническое не: проницаемое лицо. Надо было жить так же с Люком, внимательнее к деталям, к родинкам и шрамам, к необычным морщинкам; я не приглядывалась, и Люк блекнет. День за днем, ночь за ночью он все дальше, а я все невернее. .
Здесь я надела бы розовые перья, лиловые звезды, если б он захотел; что угодно, даже кроличий хвостик. Но ему отделки не требуется. Каждый раз мы занимаемся любовью так, словно без тени сомнения знаем: следующего раза не будет для нас обоих, ни с кем, никогда. И следующий раз, наступив, — всегда сюрприз, добавка, подарок.
Тут, с ним, — безопасность; тут пещера, а мы вдвоем съежились, пока снаружи свирепствует гроза. Разумеется, это иллюзия. Для меня эта комната — одно из самых опасных мест. Если меня поймают, пощады не жди, но ничто меня не тревожит. И с чего я вдруг стала так ему доверять — безрассудство само по себе? С чего я решила, что знаю его или хоть что-то о нем и о том, чем он занят в действительности?
Я отмахиваюсь от неудобных шепотков. Слишком много болтаю. Говорю ему такое, чего говорить нельзя. Рассказываю про Мойру, про Гленову; про Люка, правда, не говорю. Хочу рассказать ему про женщину в моей комнате, ту, что была до меня, но молчу. Я к ней ревную. Если она до меня была здесь, в этой постели, я об этом слышать не хочу.
Я говорю ему, как меня зовут по правде; и чувствую, что теперь он меня познал. Веду себя как тупица. Надо же головой думать. Я творю из него кумира, картонный силуэт.
Он же, напротив, говорит мало: ни намеков больше, ни шуток. Почти не задает вопросов. Ему, похоже, безразлично почти все, что я говорю, он оживает лишь пред возможностями моего тела, хотя наблюдает за мной, когда я рассказываю. Наблюдает за моим лицом.
Подумать невозможно, что человек, которому я так благодарна, способен меня предать.
Ни один из нас ни разу не произносит «любовь». Это значит — искушать судьбу; это романтика, невезенье.
Сегодня цветы иные — суше, определеннее, цветы середины лета: ромашки, рудбекии провожают нас по длинному склону к паденью. Я вижу их в садах, гуляя с Гленовой туда-сюда. Слушаю вполуха, я ей больше не верю. Ее шепотные новости, по-моему, нереальны. Что мне проку в них теперь?
Ты могла бы ночью зайти к нему в комнату, говорит она. Заглянуть к нему в стол. Наверняка там бумаги, заметки.
Дверь заперта, бормочу я.
Мы можем достать тебе ключ, отвечает она. Ты что, не хочешь знать, кто он такой, чем занимается?
Но Командор меня больше не интересует. Необходимо усилие, чтобы не показать, как я к нему равнодушна.
Пускай все будет ровно как было, говорит Ник. Ничего не меняй. А то они поймут. Он целует меня, не отводя взгляда. Обещаешь? Не сорвись.
Я кладу его ладонь себе на живот. Получилось, говорю я. Я чувствую. Еще пара недель, и я буду знать точно.
Это я себе намечтала, я знаю.
Он залюбит тебя до смерти, говорит он. И она тоже.
Но он твой, говорю я. Он же на самом деле будет твой. Я так хочу
Это мы, впрочем, не обсуждаем.
Я не могу, отвечаю я Гленовой. Я ужасно боюсь. И вообще, я неумеха, меня поймают.
Я едва имитирую сожаление — вот до чего разленилась.
Мы можем тебя вывезти, говорит она. Мы можем вывозить людей, если по серьезу надо, если они в опасности. В большой опасности.
Но я больше не хочу уезжать, бежать на свободу, пересекать границу. Я хочу остаться здесь, с Ником, где можно до него дотянуться.
Мне стыдно все это рассказывать. Но все не так просто. Даже сейчас я вижу, что признание это — в общем, хвастовство. В нем гордость, ибо оно доказывает, как исключительно, а значит, оправданно все это было для меня. Как ценно. Вроде рассказов о болезни, о том, как побывал на грани смерти и выздоровел; вроде воспоминаний о войне. Они доказывают, что все серьезно.
Прежде я бы и вообразить не смогла свою тогдашнюю серьезность.
Временами я мыслила разумнее. Ничего не объясняла в понятиях любви. Говорила, что более или менее устроила себе жизнь. Так, наверное, думали жены поселенцев или женщины, пережившие войну, если у них остался мужчина. Человечество ко всему привыкает, говорила мама. Поистине удивительно, к чему способны привыкнуть люди, если чуточку им компенсировать.
Еще недолго, замечает Кора, выделяя мне ежемесячный запас гигиенических прокладок. Уже недолго, улыбаясь застенчиво, однако с пониманием. Знает ли она? Знают ли они с Ритой, что я задумала, куда ночами крадусь по их лестнице. Выдаю ли я себя, грезя наяву, улыбаясь в пустоту, едва касаясь лица, когда думаю, что никто не видит?
Гленова почти махнула на меня рукой. Шепчется реже, в основном о погоде. Мне не жалко. Мне легче.